В середине лета прилетела из Сибири мать Стовбы. Она привезла Лене кучу денег и объяснила, что доброе имя отца превыше всего и ехать ей домой в таком виде никак нельзя. У отца слишком много недоброжелателей, а по городу и так ходят гадкие слухи… Словом, рожать ей придется здесь, в Москве, и с внебрачным ребенком домой ей путь закрыт. Пусть снимает здесь квартиру или комнату, деньгами ей помогать будут. Но лучше всего было бы, чтобы она сдала незаконного в Дом ребенка.

Стовба к этому времени давно уж не парила в облаках, но такого удара она не ожидала. Однако выдержала: деньги взяла, поблагодарила, ни в какие объяснения входить с матерью не стала.

Возник у нее смелый вариант, которым она поделилась с Алей: в школьные годы произошла с ней ужасная история, о которой много говорили в городе. Она училась тогда в седьмом классе, и многие мальчики заглядывались на нее, а один десятиклассник, Генка Рыжов, влюбился в нее до смерти. Почти до смерти. Ходил, ходил за ней следом, а у нее тогда был другой кавалер, более симпатичный, и она Генке этому отказала. В чем отказала? В провожаниях из школы домой. И бедный влюбленный повесился, но неудачно. Он был вообще из неудачливых. Вынули его из петли, откачали, перевели в другую школу, но любовь не выветрилась. Генка писал ей письма, а окончив школу, уехал в Ленинград, где поступил в Военно-морскую академию. Писал он ей уже четвертый год, слал фотографии, на которых морячок то в бескозырке, то с зачесанными назад плоскими волосами, с выражением лица гордым и глупым… В письмах своих выражал уверенность, что она еще выйдет за него когда-нибудь замуж, а уж он постарается сделать ее счастливой. Намекал, что карьера уже на мази, и если она чуток подождет, то не пожалеет. «Я из-за тебя хотел умереть, а теперь только для тебя и живу…»

И Стовба все примерила, прикинула и решила – пусть так и будет. Написала письмо, в котором рассказала о своем несостоявшемся замужестве, о ребенке, который в начале октября должен был родиться.

Генка приехал в ближайший выходной. Рано утром. Аля еще не ушла в приемную комиссию, так что успела рассмотреть его, пока пили чай.

Он был в красивой курсантской форме, собой совсем неплох, высок ростом, но узкоплеч и костляв. Глаза зеленые, скажем так, морской волны. Теребил руками носовой платок и молчал, только покашливал время от времени. Аля, наскоро попив чаю, оставила их вдвоем, хотя в приемной начинали в десять, и еще два часа было до начала работы.

Когда Аля ушла, Генка еще долго молчал, и Стовба молчала. В письме было все написано, а чего не было написано, можно было теперь разглядеть: она сильно располнела, отекла, молочно-белое лицо попорчено ржавыми пятнами на лбу, вокруг глаз и на верхней губе. Только пепельные волосы, тяжело висящие вдоль щек, были прежние. Он был в смятении.

– Вот такие дела, Геночка, – с улыбкой сказала она. И тут он узнал ее наконец, и смятение его прошло, сменилось уверенностью, что он победил, и победа эта хоть и подпачканная, но желанная, нежданная, как с неба свалившаяся.

– Да ладно, Лен, всякое в жизни бывает. Ты не пожалеешь, что мне доверилась. Я и тебя, и ребенка твоего любить всегда буду. Ты только дай мне слово, что того мужика, который тебя бросил, никогда больше знать не будешь. В моем положении глупо говорить, но я ревнивый до ужаса. Я про себя знаю, – признался он.

Тут задумалась Лена. Она не писала в своем письме о подробностях и теперь понимала, что лучше было бы соврать что-нибудь обыкновенное: обещал жениться, обманул… Но не смогла.

– Ген, история-то не так проста. Жених мой кубинец, у меня с ним любовь была большая, не просто так. Его отозвали и на родине в тюрьму посадили, из-за брата. Там брат его что-то такое натворил. Все говорят, его теперь никогда сюда не впустят.

– А если впустят?

– Не знаю, – честно призналась Лена.

И тогда морячок притянул ее к себе – живот мешал, и мешало пятнистое лицо, но она все равно была той Леной Стовбой, солнцем, звездой, единственной, и он стал ее целовать, клевать сухими губами куда придется, и халатик ее, летний, светлый, так легко распался надвое, и там под ним была настоящая грудь, и женский наполненный живот, и он ринулся вперед, расстегивая боковые застежки нелепых черных клешей без ширинки, и достиг своей мечты. А мечта, развернув его в приемлемое для беременной положение, покорно лежала на боку и говорила себе: ничего, ничего, другого выхода у нас нет…

Потом они пошли на Красную площадь, потом поехали на автобусе на Ленинские горы – смотреть на университет: он был в Москве первый раз в жизни и хотел еще на ВДНХ, но Лена устала, и они вернулись в общежитие.

Уезжал он в Ленинград в полночь, «Красной стрелой». Лена пошла его провожать на вокзал. Приехали заранее. Он все гнал ее домой, беспокоился – время позднее. Но она не уходила.

– Береги себя и ребеночка, – сказал он ей на прощание.

И тут она вспомнила, что забыла ему сказать об одной детали:

– Ген, а он будет смугленький. А может, и черненький.

– В каком смысле? – не понял новоиспеченный жених.

– Ну, отчасти негр, – пояснила Стовба. Она-то знала, каким красивым будет ее ребеночек…

И тут раздался последний звонок, и поезд тронулся, и повез прочь потрясенное лицо Гены Рыжова, выглядывающее из-за спины проводника в форменной фуражке.

Гена оказался по-своему порядочным человеком – долго мучился, все не мог написать письма, но в конце концов написал: я человек слабый, к тому же военный, а в армии народ строгий – мне насмешек и унижения из-за черного ребенка не снести… Прости…

Но Стовба поняла это еще на вокзале. Рассказала все по порядку Але. И про то, что было самое противное: не отказала, дала… И обе они ревели от унижения. Но самое нестерпимое было в том, что никто ни в чем и виноват-то не был… Так получилось.

21

Это был запасной вариант Елизаветы Ивановны. Собственно, поначалу он был основным, но она была уверена, что в случае неудачи с университетом она найдет возможность устроить Шурика в свой институт. Двойки он получить не мог ни по одному из предметов, а недобранный балл на филфаке – почетная грамота в ее захудалом институте… Теперь, после года в Менделеевке, Шурик и сам понимал, что полез не в свое дело.

Он подал документы на вечернее отделение. Простоял в очереди среди девочек, уже провалившихся на филфак, мальчиков в толстых очках – у одного вместо очков была палочка: заметно хромал. Прошлогодних университетских абитуриентов и сравнить нельзя было с этими, третьесортными.

Зачумленная жарой и очередью девица, принимавшая документы, внимания не обратила на Шурикову известную здесь фамилию, и он вздохнул с облегчением: он любил независимость, заранее корчился, представляя себе, как сбегутся бывшие бабушкины сослуживицы – Анна Мефодиевна, Мария Николаевна и Галина Константиновна – и станут его целовать и поглаживать по голове…

Экзамен по французскому языку принимала пожилая дама с большим косым пучком из крашенных в желтое волос. К ней все боялись идти: она была председателем приемной комиссии и лютовала больше всех. Шурик понятия не имел, что дама эта была той самой Ириной Петровной Кругликовой, которая лет десять домогалась профессорского места, занимаемого Елизаветой Ивановной. Она беглым взглядом посмотрела в его экзаменационный лист, спросила по-французски:

– Кем вам приходится Елизавета Ивановна Корн?

– Бабушка. Она в прошлом году умерла.

Дама была прекрасно об этом осведомлена…

– Да, да… Нам ее очень не хватает… Превосходная была женщина…

Потом она спросила его, почему он поступает на вечерний. Он объяснил: мама после тяжелой операции, он хочет работать, чтобы она могла выйти на пенсию. Из вежливости Шурик отвечал по-французски.

– Понятно, – буркнула дама и задала довольно сложный вопрос по грамматике.

– Бабушка считала, что эта форма вышла из употребления со времен Мопассана, – с радостной, не подходящей к случаю улыбкой сообщил Шурик, после чего толково ответил на вопрос.